Когда однажды старушка получила рублей пятьдесят, и всё от неизвестного, эти деньги отчего-то более ее смутили, чем обрадовали.
– Знаешь ли что, Таня? – сказала она, обращаясь к дочери, – я ведь подозреваю, от кого эти деньги… мне все сдается, что это сын генеральши… только это напрасно: ведь есть люди беднее нас… Мы еще, слава богу, пробиваемся кой-как, а иные просто по суткам голодные сидят…
Таня ничего не отвечала на это. Она смотрела в окно. Старушка продолжала:
– Вот хошь бы наша Прасковья Антиповна. Она вчера забегала ко мне; просто, говорит, хоть петлю на шею да в воду… Знаешь ли, Танюша, я хочу отнести ей что-нибудь из этих денег… Ведь они нам как с неба свалились…
Таня вдруг, в каком-то волнении, с пылающими щеками, обратилась к матери и быстро проговорила:
– Что ж, это прекрасно, маменька! Дайте мне, я сама сейчас отнесу ей…
Наступила зима; зима сменилась весной. В семействе Матрены Васильевны не произошло никаких особенных перемен; только прогулки Тани все делались чаще и продолжительнее, а на лето генеральша, мать щеголеватого благотворителя, взяла Таню к себе на дачу, написав очень лестное письмо к ее матери, в котором, между прочим, было сказано, что она (генеральша) «принимает искреннее участие в положении ее и ее дочери и что готова быть для нее второю матерью».
Как ни лестна была такая фраза самолюбию Матрены Васильевны, но она отпустила дочь скрепя сердце.
По возвращении Тани с дачи старушка, взглянув на нее, не поверила своим глазам: так Таня, стоявшая теперь перед нею, не походила на прежнюю ее Таню… На ней было прекрасное платье, шляпка, манишка, ботинки, – все это подаренное ей доброй генеральшей. Матрена Васильевна любовалась всеми этими нарядами и осматривала ее в подробности. Ей показалось, что Таня и ходит, и смотрит иначе, и говорит не так.
– Теперь ты у меня стала точно какая-нибудь знатная барышня, – сказала старушка, целуя ее, и невольно вздохнула почему-то о прежней Тане.
Зимой Таня начала часто бывать у генеральши и, уходя из дому, обыкновенно вместе с братом, который провожал ее, говорила матери:
– Может быть, я останусь ночевать там, маменька, так вы не беспокойтесь.
Матрена Васильевна крестила ее, говорила: «Хорошо», – но беспокоилась, хотя скрывала это.
Таня в последнее время очень сблизилась с своим братом. Было заметно, что между ним и ею существует полная откровенность.
В Гавани начали ходить о Тане недобрые слухи. На ее наряд косились старухи салопницы и жены чиновников и штурманских офицеров, а девушки, их дочери, даже некоторые из прежних подруг Тани, разговаривая с нею, как-то подозрительно улыбались; Тимофей-конопатчик стал ходить ко вдове реже и избегал встречи с Танею. Странно, что это последнее обстоятельство, по-видимому, более всего беспокоило Таню.
На следующее лето приглашения от генеральши не было, и Таня все лето провела в Гавани. Но она была постоянно в тревожном состоянии, сидела за работой только для виду, по вечерам уходила с братом гулять на Смоленское поле и возвращалась домой с красными, распухшими глазами. У Матрены Васильевны сердце чуяло что-то нехорошее. Она несколько раз спрашивала Таню:
– Да что с тобой, Танюша? скажи мне, друг ты мой! Не скрывайся от матери.
Или:
– Отчего у тебя заплаканы глаза-то?
Но Таня упорно отвечала на эти вопросы одно и то же:
– Ах, боже мой! да ничего, маменька! Это вам так кажется.
И даже начинала сердиться на мать, когда та очень приставала к ней.
Так наступила дождливая и бурная осень 184 * года… Но я должен еще сказать несколько слов о Петруше. Два года с лишком служил он в департаменте. Способностями и усердием его к службе были, кажется, довольны; сам начальник, с блестящим украшением на груди, изволил отзываться несколько раз в очень лестных выражениях о его почерке; но жалованье Петруше не давали, и когда он осмелился заметить об этом своему столоначальнику, прибавив, что хоть бы какую-нибудь награду ему дали, хоть бы на сапоги, потому что одни сапоги разорили его; что он всякий день ходит из Галерной гавани, – то столоначальник, не любивший, чтобы подчиненные его рассуждали (он в этом несколько подражал своему высшему начальнику), принял слова молодого человека за грубость и сделал ему очень крупное замечание, проговорив, между прочим, себе под нос, так что Петруша слышал: «Каждый молокосос нынче уж бог знает что о себе думает!» Петруша в этот раз пересилил себя и смолчал, но когда шесть вакансий с жалованьем прошли мимо него, замещенные по разным просьбам и протекциям, Петруша, после замещения шестой, не выдержал и в один день прямо отправился к начальнику с блестящим украшением на груди, который всегда сидел в особой комнате и один. Когда Петруша подошел к заветной двери, от которой в эту минуту, как нарочно, отлучился курьер, постоянно торчавший тут, у Петруши сильно забилось сердце; но он не удержал своей вспыльчивости, хватился за отлично вычищенную ручку замка и очутился за роковою дверью прямо перед лицом начальника.
Начальник, державший в руке какую-то газету, при этом шуме положил ее на стол и обратился к двери. При виде Петруши брови его строго надвинулись на глаза, и он спросил сердито и скороговоркою:
– Что это значит? что вам надобно?
– Я осмелился, ваше превосходительство… – начал было Петруша взволнованным голосом.
Но его превосходительство замахал рукой, схватился за колокольчик, начал звонить и кричать:
– Курьер! курьер! где курьер? пошлите курьера!
В соседней комнате поднялась страшная тревога; несколько человек бросились за курьером.